vlibs.ru - жизнеописания, история, рефераты, статьи, иллюстрации
"Мона Лиза Джиоконда"
глава из романа"Воскресшие боги Леонардо да Винчи"
Дмитрий Мережковский
 
Великий итальянский художник и ученый эпохи Возрождения Леонардо да Винчи
Леонардо писал в «Книге о живописи» :
«Для портретов имей особую мастерскую — двор продолговатый, четырех-угольный, шириною в десять, длиною в двадцать локтей, со стенами, крашен-ными в черную краску, с кровельным выступом по стенам и полотняным на-весом, устроенным так, чтобы, собираясь или распускаясь, смотря по надоб-ности, служил он защитой от солнца. Не натянув полотна, пиши только перед сумерками или когда облачно и туманно. Это — свет совершенный»
Мона Лиза

Такой двор для писания портретов устроил он в доме хозяина своего, знатного флорентийского гражданина, комиссария Синьории, Сэр-Пьеро ди-Барто-Мартелли, любителя математики, человека умного и дружески расположенного к Леонардо,— во втором доме по левой стороне улицы Мартелли, ежели идти от площади Сан-Джиованни к Палаццо Медичи.
 
 
 
 

Однажды, в конце весны 1505 года, был тихий, теплый и туманный день. Солнце просвечивало сквозь влажную дымку облаков тусклым, точно подвод-ным, светом, с тенями нежными, тающими как дым,— любимым светом Лео-нардо, дающим, как он утверждал, особенную прелесть женским лицам.
«Неужели не придет?» — думал он о той, чей портрет писал почти три года, с небывалым для него постоянством и усердием.
Он приготовлял мастерскую для ее приема. Джиованни Бельтраффио украдкой следил за ним и удивлялся тревоге ожидания, почти нетерпению, ко-торые были несвойственны всегда спокойному учителю.
Леонардо привел в порядок на полке разнообразные кисти, палитры, горшочки с красками, которые, застыв, подернулись, как будто льдом, свет-лою корою клея; снял полотняный покров с портрета, стоявшего на выдвиж-ном трехногом поставе — леджио; пустил фонтан посередине двора, устроен-ный им для ее забавы, в котором ниспадавшие струи, ударяясь о стеклянные полушария, вращали их и производили странную тихую музыку; вокруг фонта-на росли его рукой посаженные и взлелеянные ее любимые цветы, ирисы;
принес нарезанного хлеба в корзине для ручной лани, которая бродила тут же по двору и которую она кормила из собственных рук; поправил пушистый ковер перед креслом из гладкого темного дуба с решетчатою спинкою и на-локотниками. На этом ковре, привычном месте своем, уже свернулся и мурлы-кал белый кот редкой породы, привезенный из Азии, купленный тоже для ее забавы, с разноцветными глазами, правым — желтым, как топаз, левым — го-лубым, как сапфир.
Андрэа Салаино принес ноты и начал настраивать виолу. Пришел и другой музыкант, Аталанте. Леонардо знавал его еще в Милане, при дворе герцога Моро. Особенно хорошо играл он на изобретенной художником серебряной лютне, имевшей сходство с лошадиным черепом.
Лучших музыкантов, певцов, рассказчиков, поэтов, самых остроумных собеседников приглашал Леонардо в свою мастерскую, чтобы они развлекали ее, во избежание скуки, свойственной лицам тех, с кого пишут портреты. Он изучал в ее лице игру мыслей и чувств, возбуждаемых беседами, повество-ваниями и музыкой.
Впоследствии собрания эти сделались реже: он знал, что они больше не нужны, что она и без них не соскучится. Не прекращалась только музыка, которая помогала обоим работать, потому что и она принимала участие в рабо-те над своим портретом.
Все было готово, а она еще не приходила.
«Неужели не придет? — думал он.— Сегодня свет и тени как будто нароч-но для нее. Не послать ли? Но она ведь знает, как я жду. Должна прийти». И Джиованни видел, как нетерпеливая тревога его увеличивалась. Вдруг легкое дыхание ветра отклонило струю фонтана; стекло зазвенело, лепестки белых ирисов под водяною пылью вздрогнули. Чуткая лань, вытянув шею, насторожилась. Леонардо прислушался, И Джиованни, хотя сам ничего еще не слышал, по лицу его понял, что это — она.
Сначала со смиренным поклоном вошла сестра Камилла, монахиня-конвертита, которая жила у нее в доме и каждый раз сопровождала ее в мас-терскую художника, имея свойство стираться и делаться невидимой, скромно усевшись в углу с молитвенником в руках, не подымая глаз и не произнося ни слова, так что за три года их посещений Леонардо почти не слыхал ее голоса.
Вслед за Камиллою вошла та, которую здесь ожидали все,— женщина лет тридцати, в простом темном платье, с прозрачно-темной дымкой, опущен-ной до середины лба,— мона Лиза Джиоконда.
Бельтраффио знал, что она неаполитанка из древнего рода, дочь некогда богатого, но во время французского нашествия в 1495 году разорившегося вель-можи Антонио Герардини, жена флорентийского гражданина Франческо дэль-Джиокондо. В 1481 году вышла за него дочь Мариано Ручеллаи. Через два года она умерла. Он женился на Томмазе Виллани и после смерти ее, уже в тре-тий раз,— на моне Лизе. Когда Леонардо писал с нее портрет, художнику было за пятьдесят лет, а супругу моны Лизы, мессэру Джиокондо, сорок пять. Он был выбран одним из XII буономини и скоро должен был сделаться приором. Это был человек обыкновенный, каких много всегда и везде,— ни очень дурной, ни очень хороший, деловитый, расчетливый, погруженный в службу и сельское хозяйство. Изящная молодая женщина казалась ему самым пристойным украшением в доме. Но прелесть моны Лизы была для него менее понятной, чем достоинство новой породы сицилийских быков или выгода та-моженной пошлины на сырые овечьи шкуры. Рассказывали, что замуж вышла она не по любви, а только по воле отца и что первый жених ее нашел добро-вольную смерть на поле сражения. Ходили также слухи, может быть только сплетни, и о других ее страстных, упорных, но всегда безнадежных поклон-никах. Впрочем, злые языки — а таких во Флоренции было немало — не могли сказать ничего дурного о Джиоконде. Тихая, скромная, благочестивая, строго соблюдавшая обряды церкви, милосердная к бедным, была она доброю хозяйкою, верною женою и не столько мачехой для своей двенадцатилетней падчерицы Дианоры, сколько нежною матерью.
Вот все, что знал о ней Джиованни. Но мона Лиза, приходившая в мастер-скую Леонардо, казалась ему совсем другою женщиною.
В течение трех лет — время не истощало, а, напротив, углубляло это стран-ное чувство — при каждом ее появлении он испытывал удивление, подобное страху, как перед чем-то призрачным. Иногда объяснял он чувство это тем, что до такой степени привык видеть лицо ее на портрете и столь велико искусст-во учителя, что живая мона Лиза кажется ему менее действительной, чем изображенная на полотне. Но тут еще было и что-то другое, более таинст-венное.
Он знал, что Леонардо имеет случай видеть ее только во время работы, в присутствии других, порою многих приглашенных, порою одной неразлучной с нею сестры Камиллы — и никогда наедине; а между тем Джиованни чувство-вал, что есть у них тайна, которая сближает и уединяет их. Он также знал, что это — не тайна любви или, по крайней мере, не того, что люди называют лю-бовью.
Он слышал от Леонардо, что все художники имеют наклонность в изобра-жаемых ими телах и лицах подражать собственному телу и лицу. Учитель видел причину этого в том, что человеческая душа, будучи создательницей свое-го тела, каждый раз, как ей предстоит изобрести новое тело, стремится и в нем повторить то, что уже некогда было создано ею,— и так сильна эта наклон-ность, что порою даже в портретах, сквозь внешнее сходство с изображаемым, мелькает если не лицо, то по крайней мере душа самого художника.
Происходившее теперь на глазах Джиованни было еще поразительнее:
ему казалось, что не только изображенная на портрете, но и сама живая мона Лиза становится все более и более похожей на Леонардо, как это иногда бывает у людей, постоянно, долгие годы живущих вместе. Впрочем, главная сила возраставшего сходства заключалась не столько в самих чертах — хотя и в них в последнее время она иногда изумляла его,— сколько в выражении глаз и в улыбке. Он вспоминал с неизъяснимым удивлением, что эту же самую улыбку видел у Фомы Неверного, влагающего руку в язвы Господа, в изваянии Вероккио, для которого служил образцом молодой Леонардо, и у прародительни-цы Евы перед древом Познания в первой картине учителя, и у ангела «Девы в скалах», и у Леды с лебедем, и во многих других женских лицах, которые писал, рисовал и лепил учитель, еще не зная моны Лизы,— как будто всю жизнь, во всех своих созданиях, искал он отражения собственной прелести и наконец нашел в лице Джиоконды.
Порой, когда Джиованни долго смотрел на эту общую улыбку их, стано-вилось ему жутко, почти страшно, как перед чудом: явь казалась сном, сон — явью, как будто мона Лиза была не живой человек, не супруга флорентинского гражданина, мессэра Джиокондо, обыкновенного из людей, а существо, подобное призракам, вызванное волей учителя,— оборотень, женский двойник самого Леонардо.
Джиоконда гладила свою любимицу, белую кошку, которая вскочила к ней на колени, и невидимые искры перебегали по шерсти с чуть слышным треском под нежными тонкими пальцами.
Леонардо начал работу. Но вдруг оставил кисть, внимательно всматриваясь в лицо ее: от взоров его не ускользала малейшая тень или изменение в этом лице.
— Мадонна,— проговорил он,— вы сегодня чем-нибудь встревожены?
Джиованни также чувствовал, что она менее похожа на свой портрет, чем всегда.
Лиза подняла на Леонардо спокойный взор.
— Да, немного,— ответила она.— Дианора не совсем здорова. Я всю ночь не спала.
— Может быть, устали и вам теперь не до моего портрета? Не лучше ли отложить?..
— Нет, ничего. Разве вам не жаль такого дня? Посмотрите, какие нежные тени, какое влажное солнце: это мой день! Я знала,— прибавила она, помол-чав,— что вы ждете меня. Пришла бы раньше, да задержали,— мадонна Софонизба...
— Кто такая? Ах да, знаю... Голос как у площадной торговки, и пахнет, как из лавки продавца духов... Джиоконда усмехнулась.
— Мадонне Софонизбе,— продолжала она,— непременно нужно было рассказать мне о вчерашнем празднике в Палаццо Веккио у яснейшей синьоры Арджентины, жены гонфалоньера, и что именно подавали за ужином, и какие были наряды, и кто за кем ухаживал...
— Ну, так и есть! Не болезнь Дианоры, а болтовня этой трещотки рас-строила вас. Как странно! Заметили вы, мадонна, что иногда какой-нибудь вздор, который мы слышим от посторонних людей и до которого нам дела нет,— обыкновенная человеческая глупость или пошлость — внезапно омра-чает душу и расстраивает больше, чем сильное горе?
Она склонила молча голову: видно было, что давно уже привыкли они по-нимать друг друга почти без слов, по одному намеку.
Он снова попытался начать работу.
— Расскажите что-нибудь,— проговорила мона Лиза.
— Что?
Немного подумав, она сказала:
— О царстве Венеры.
У него было несколько любимых ею рассказов, большею частью из своих или чужих воспоминаний, путешествий, наблюдений над природою, замыслов картин. Он рассказывал их почти всегда одними и теми же словами, простыми, полудетскими, под звуки тихой музыки.
Леонардо сделал знак и, когда Андрэа Салаино на виоле, Аталанте на серебряной лютне, подобной лошадиному черепу, заиграли то, что было заранее выбрано и неизменно сопровождало рассказ о царстве Венеры, начал своим тон-ким женственным голосом, как старую сказку или колыбельную песню:
— Корабельщики, живущие на берегах Киликии, уверяют, будто бы тем, кому суждено погибнуть в волнах, иногда, во время самых страшных бурь, случается видеть остров Кипр, царство богини любви. Вокруг бушуют волны, вихри, смерчи, и многие мореходы, привлекаемые прелестью острова, сломали корабли свои об утесы, окруженные водоворотами. О, сколько их разбилось, сколько потонуло! Там, на берегу, еще виднеются их жалобные остовы, полу-засыпанные песком, обвитые морскими травами: одни выставляют нос, дру-гие — корму; одни — зияющие бревна боков, подобные ребрам полусгнивших трупов, другие — обломки руля. И так их много, что это похоже на день Воскресения, когда море отдаст все погибшие в нем корабли. А над самым ост-ровом — вечно голубое небо, сияние солнца на холмах, покрытых цветами, и в воздухе такая тишина, что длинное пламя курильниц на ступенях перед хра-мом тянется к небу столь же прямое, недвижное, как белые колонны и черные кипарисы, отраженные в зеркально-гладком озере. Только струи водометов, пе-реливаясь через край и стекая из одной порфировой чаши в другую, сладко журчат. И утопающие в море видят это близкое тихое озеро; ветер приносит им благовоние миртовых рощ — и чем страшнее буря, тем глубже тишина в царстве Киприды.
Он умолк; струны лютни и виолы замерли, и наступила та тишина, кото-рая прекраснее всяких звуков,— тишина после музыки. Только струи фонтана журчали, ударяясь о стеклянные полушария.
И как будто убаюканная музыкой, огражденная тишиною от действитель-ной жизни — ясная, чуждая всему, кроме воли художника,— мона Лиза-смот-рела ему прямо в глаза с улыбкою, полною тайны, как тихая вода, совершен-но прозрачная, но такая глубокая, что сколько бы взор ни погружался в нее, как бы ни испытывал, дна не увидит.— с его собственною улыбкою.
И Джиованни казалось, что теперь Леонардо и мона Лиза подобны двум зеркалам, которые, отражаясь одно в другом, углубляются до бесконечности.

На следующий день утром художник работал в Палаццо Веккио над «Бит-вой при Ангиари».
В 1503 году, приехав из Рима во Флоренцию, получил он заказ от по-жизненного гонфалоньера, тогдашнего верховного правителя Республики, Пьеро Содерини, изобразить какую-либо достопамятную битву на стене новой залы Совета, во дворце Синьории, в Палаццо Веккио. Художник выбрал зна-менитую победу флорентийцев при Ангиари, в 1440 году, над Никколо Пичинино, военачальником герцога Ломбардии Филиппо-Мария Висконти.
На стене залы Совета была уже часть картины: четыре всадника сцепи-лись и дерутся из-за боевого знамени; на конце длинной палки треплется лохмотье; древко сломано. Пять рук ухватились за него и с яростью тащат в раз-ные стороны. В воздухе скрещены сабли. По тому, как рты разинуты, видно, что неистовый крик вылетает из них. Искаженные человеческие лица не менее страшны, чем звериные морды баснословных чудовищ на медных панцирях. Люди заразили коней своим бешенством: они взвились на дыбы, сцепились передними ногами и, с прижатыми ушами, сверкая дико скошенным зрачком, оскалив зубы, как хищные звери, грызутся. Внизу, в кровавой грязи, под копытами, один человек убивает другого, схватив его за волосы, ударяя головой о землю и не замечая, что тотчас они оба вместе будут раздавлены.
Это — война во всем своем ужасе, бессмысленная бойня, «самая зверская из глупостей» — «раzzia bestialissima», по выражению Леонардо, которая «не оставляет ни одного ровного места на земле, где бы не было следов, наполнен-ных кровью».
Только что начал он работу, по звонкому, кирпичному полу пустынной залы послышались шаги. Он узнал их и, не оборачиваясь, поморщился.
То был Пьеро Содерини, один из тех людей, о которых Никколо Макиа-велли говорил, что они ни холодные, ни горячие — только теплые, ни черные, ни белые — только серые. Флорентийские граждане, потомки разбогатевших лавочников, вылезших в знать, избрали его в вожди Республики, как равного всем, как совершенную посредственность, безразличную и безопасную для всех, надеясь, что он будет их послушным орудием. Но ошиблись. Содерини оказался другом бедных, защитником народа. Этому, впрочем, никто не прида-вал значения. Он был все-таки слишком ничтожен: вместо государственных способностей была у него чиновничья старательность, вместо ума — благоразу-мие, вместо добродетели — добродушие. Всем было известно, что его супруга, надменная и неприступная мадонна Арджентина, не скрывавшая своего презре-ния к мужу, иначе не называла его, как «моя крыса». И в самом деле мессэр Пьеро напоминал старую, почтенную крысу канцелярского подполья. У него не было даже той ловкости, врожденной пошлости, которые необходимы правителям, как сало для колес машины. В республиканской честности своей сух, тверд прям и плосок, как доска,— столь неподкупен и чист, что, по выражению Макиавелли, от него «пахло мылом, как от только что вымытого белья». Желая всех примирить, он только всех раздражал. Богатым не угодил, бедным не помог. Вечно садился между двумя стульями, попадал между огней. Был мученик золотой середины. Однажды Макиавелли, которому Содерини покровительствовал, сочинил на него эпиграмму в виде надгробной надписи:

В ту ночь, как умер Пьеро Содерини,
Душа его толкнулась было в ад.
«Куда ты, глупая? — Плутон ей крикнул.—
Ступай-ка в средний круг для маленьких детей!»

Принимая заказ, Леонардо должен был подписать очень стеснительный договор, с неустойкою в случае малейшей просрочки. Великолепные синьоры отстаивали выгоды свои, как лавочники. Большой любитель канцелярской переписки, Содерини докучал ему требованиями отчетности во всяком гроше, выданном из казначейства, на постройку лесов, на покупку лака, соды, извести, красок, льняного масла и на другие мелочи. Никогда на службе «тиранов»,, как презрительно выражался гонфалоньер,-— при дворе Моро и Це-заря не испытывал Леонардо такого рабства, как на службе народа, в свободной республике, в царстве мещанского равенства. И хуже всего было то, что, подобно большинству людей в искусстве бездарных и невежественных, мессэр Пьеро имел страсть давать советы художникам.
Содерини обратился к Леонардо с вопросом о деньгах» выданных на покупку тридцати пяти фунтов александрийских белил и не записанных в от-чете. Художник признался, что белил не покупал, забыл, на что истратил деньгт, и предложил возвратить их в казну.
— Что вы, что вы1 Помилуйте, мессэр Леонардо. Я ведь так только напоми-наю, для порядка и точности. Вы уж с нас не взыщите. Сами видите: мы люди маленькие, скромные. Может быть, в сравнении с щедростью таких великолеп-ных государей, как Сфорца и Борджиа, бережливость наша кажется вам скупостью. Но что же делать? По одежке протягивай ножки. Мы ведь не самодержцы, а только слуги народа и обязаны ему отчетом в каждом сольди, ибо, сами знаете, казенные деньги дело святое, тут и лепта вдовицы, и капли пота честного труженика, и кровь солдата. Государь один — нас же много, I и все мы равны перед законом. Так-то, мессэр Леонардо! Тираны платили вам золотом, мы же — медью; но не лучше ли медь свободы, чем золото рабства, и не выше ли всякой награды спокойная совесть?..
Художник слушал молча, делая вид, что соглашается. Он ждал, чтобы речь Содерини кончилась, с унылою покорностью, как путник на большой дороге, застигнутый вихрем пыля, ждет, наклонив голову и зажмурив глаза. В этих обыкновенных мыслях обыкновенных людей чувствовал Леонардо силу слепую, глухую, неумолимую, подобную силам природы, с которыми спорить нельзя, и хотя на первый взгляд они казались только плоскими, но, глубже вдумываясь в них, испытывал он такое ощущение, как будто заглядывал в страшную пустоту, головокружительную бездну.
Содерини увлекся. Ему хотелось вызвать противника на спор. Чтобы задеть его за живое, заговорил он о живописи.
Надев серебряные круглые очки, с важным видом знатока начал рассмат-ривать оконченную часть картины.
— Превосходно! Удивительно! Что за лепка мускулов, какое знание пер-спективы! А лошади, лошади — точно живые!
Потом взглянул на художника поверх очков, добродушно в учитель на способного, но недостаточно прилежного ученика ученика;
—А все-таки, мессэр Леонардо, я и теперь скажу, что уже много говорил: если вы кончите, как начали, действие картины будет слишком тяжолое, удручающее, и вы уж на меня не сердитесь, почтеннейший, за мою откровенность, я ведь всегда говорю людям правду в глаза,— не на то мы надеялись...
—— На что же вы надеялись? — спросил художник с робким любопытством.
— А на то, что вы увековечите в потомстве военную славу Республики, изобразите достопамятные подвиги наших героев,— что-нибудь такое, что, возвышая душу людей, может им подать благой пример любви к отечеству и доблестей гражданских. Пусть война в действительности такова, как вы ее представили. Но почему же, спрошу я вас, мессэр Леонардо, не облагородить, не украсить или, по крайней мере не смягчить некоторых крайностей, ибо мера нужна во всем. Может быть, я ошибаюсь, но кажется мне, что истинное назначение художника состоит именно в том, чтобы наставляя и поучая, приносить пользу народу...
Заговорив о пользе народа, он уже не мог остановиться. Глаза его сверкали вдохновением здравого смысла; в однообразном звуке слов было капли, которая точит камень.
Художник сдувал молча, в оцепенении, я только порой, когда, очнувшись старался представить себе, что, собственно, думает этот добродетельный человек об искусстве,— ему делалось жутко, как будто входил он в тесную, темную комнату, переполненную людьми, с таким спертым воздухом, что нельзя в ни пробыть ни мгновения, не задохнувшись.
- Искусство, которое не приносит пользы народу,—говорил мессир Пьеро.—есть забава праздных людей, тщеславная прихоть богатых или роскошь тиранов. Не так ли, почтеннейший? —Конечно так,— согласился Леонардо к прибавил с чуть заметной усмешкой в глазах: — А знаете ли, синьоре? Вот что следовало бы сделать нам, дабы прекратить каш давний спор: пусть бы в этой самой зале Совета, на об-щем народном собрании, решили граждане Флорентийской Республики белы-ми и черными шарами, по большинству голосов — может ли моя картина при-нести пользу народу или не может? Тут двойная выгода: во-первых, достоверность математическая, ибо только стоит сосчитать голоса, чтобы знать истину. А вочггорых, всякому сведущему и умному человеку, ежели он один, свойственно заблуждаться, тогда как десять, двадцать тысяч невежд или глупцов, сошедшихся вместе» ошибиться не могут, ибо глас народа—глас Божий.
Содерини сразу не понял. Он так благоговел перед священнодействием белых и черных шаров, что ему в голову не пришло, чтобы кто-нибудь мог себе позволить насмешку .над этим таинством. Когда же понял, то уставился на художника с тупым удивлением, почти с испугом, и маленькие, подслепо-ватые, круглые глазки его запрыгали, забегали, как у крысы, почуявшей
кошку.
Он скоро, впрочем, оправился. По врожденной склонности ума своего смот-рел гонфалоньер на всех вообще художников как на людей, лишенных здра-вого смысла, и потому шуткой Леонардо аж оскорбился.
Но мессэру Пьеро стало грустно; он считал себя благодетелем этого чело-века, ибо, несмотря на слухи о государственной измене Леонардо, о военных картах с окрестностей Флоренции, которые он будто бы снимал для Цезаря Борджна, врага отечества, Содерини великодушно принял его на службу Рес-публики, надеясь на доброе свое влияние и на раскаяние художника.
Переменив разговор, мессэр Пьеро, уже с деловым начальническим видом, объявил ему между прочим, что Микель-Аижело Буонарроти получил Приказ написать военную картину на противоположной стене той же залы Сове-та, сухо простился и ушел.
Художник посмотрел ему вслед: серенький, седенький, с кривыми ногами, круглою спиною, издали он еще более напоминал крысу.
Выходя из Палаццо Веккио, остановился Леонардо на площади, перед Давидом Микель-Анжело.
Здесь, у ворот Флорентийской Ратуши, как бы на страже, стоял он, этот исполин из белого мрамора, выделяясь на темном камне строгой и стройной башни. .
Голое отроческое тело худощаво. Правая рука с пращою свесилась, так что выступили жилы; левая, поднятая перед грудью, держит камень Брови сдвинуты, и взор устремлен вдаль, как у человека, который целится. Над низким лбом кудри сплелись, как венец.
И Леонардо вспомнил слова Первой Книги Царств:
«Сказал Давид Саулу: раб твой пас овец у отца своего, и когда, бывало, приходил лев или медведь и уносил овцу из стада, то я гнался за ним и нападал на него, и отнимал из пасти его, а если он бросался на меня, то я брал его за космы и поражал его, и умерщвлял его. И льва, и медведя убивал раб твой, и с этим Филистимлянином необрезанным будет то же, что с ними. И взял по-сох свой в руку свою, и выбрал себе пять гладких камней из ручья, и положил их в пастушескую суму, и с сумою и с пращою в руке своей выступил против Филистимлянина. И сказал Филистимлянин Давиду: что ты идешь на меня с палкою и камнями — разве я собака? И сказал Давид: нет, но хуже собаки. Ныне предаст тебя Господь в руку мою, и я убью тебя, и сниму с тебя голову твою, и отдам труп твой и трупы войска филистимского птицам небесным и зве-рям земным — и узнает вся земля, что есть Бог во Израиле».
На площади, где был сожжен Савонарола, Давид Микель-Анжело казался тем Пророком, которого тщетно звал Джкроламо, тем Героем, которого ждал Макиавелли.
В этом создании своего соперника Леонардо чувствовал душу, быть может, равную своей душе, но навеки противоположную, как действие противоположно созерцанию, страсть — беестрастыо, буря — тишине. И эта чуждая сила влекла его к себе, возбуждала в нем любопытство и желание приблизиться к ней, чтобы познать ее до конца.
В строительных складах флорентийского собора Мария дэль-Фиоре ле-жала огромная глыба белого мрамора, испорченная неискусным ваятелем:
лучшие мастера отказывались от нее, полагая, что она уже ни на что не годится.
Когда Леонардо приехал из Рима, ее предложили ему. Но пока, с обычною медлительностью, обдумывал он, вымеривал, высчитывал и колебался, другой художник, на двадцать, три года моложе его, Микель-Аижело Буонарроти перехватил заказ и с неимоверною быстротою, работая не только днем, но и ночью при огне, кончил своего Исполина в течение двадцати пяти месяцев. Шестнадцать лет Леонардо работал над памятником Сфорца, глиняным Колоссом, а сколько времени понадобилось бы ему для мрамора такой вели-чины, как Давид, он и подумать не смел.
Флорентийцы объявили Микель-Анжело в искусстве ваяния соперником Леонардо. И Буонарроти без колебания принял вызов.
Теперь, приступая к военной картине в зале Совета, хотя до тех пор почти не брал кистей в руки, с отвагою, которая могла казаться безрассудною, на-чинал он состязание с Леонардо и в живописи.
Чем большую кротость и благоволение встречал Буонарроти в соперни-ке, тем беспощаднее становилась ненависть его. Спокойствие Леонардо казалось ему презрением. С болезненною мнительностью он прислушивался к сплетням, выискивал предлог для ссор, пользовался каждым случаем, чтобы уязвить врага.
Когда окончен был Давид, синьоры пригласили лучших флорентийских живописцев и ваятелей для совещания о том, куда его поставить. Леонардо присоединился к мнению зодчего Джульяно да-Сан-Галло, что следует поме-стить Гиганта на площади Синьории, в глубине Лоджии Орканьи, под среднею аркою. Узнав об этом, Микель-Анжело объявил, что Леонардо из зависти хочет спрятать Давида в самый темный угол так, чтобы солнце никогда не освещало мрамора и чтобы никто не мог его видеть.
Однажды в мастерской, во дворе с черными стенами, где писал Леонардо портрет Джиоконды, на одном из обычных собраний, в присутствии многих мастеров, между прочим братьев Поллайоли, старика Сандро Боттичелли, Филиппино Липли, Лоренцо ди-Креди, ученика Перуджино, зашла речь о том, какое искусство выше, ваяние или живопись,— любимый в то время среди ху-дожников спор.
Леонардо слушал молча. Когда же приступили к нему с вопросами, сказал:
— Я полагаю, что искусство тем совершеннее, чем дальше от ремесла. И с двусмысленной скользящей улыбкой своей, так что трудно было ре-шить, искренно ли он говорит или смеется, прибавил:
— Главное отличие этих двух искусств заключается в том, что живопись требует больших усилий духа, ваяние — тела. Образ, заключенный, как ядро, в грубом и твердом камне, ваятель медленно освобождает, высекая из мрамо-ра ударами резца и молота, с напряжением всех телесных сил, с великою усталостью, как поденщик, обливаясь потом, который, смешиваясь с пылью, становится грязью; и лицо у него замарано, обсыпано мраморною бедою мукою, как у пекаря, одежда покрыта осколками, точно снегом, дом наполнен камнями и пылью. Тогда как живописец в совершенном спокойствии, в изящной одеж-де, сидя в мастерской, водит легкою кистью с приятными красками. И дом у него —светлый, чистый, наполненный прекрасными картинами; всегда в нем тишина, и работа его услаждается музыкою, или беседою, или чтением, ко-торых не мешают ему слушать ни стук молотков, ни другие докучные звуки...
Слова Леонардо были переданы Микель-Анжело, который принял их на свой счет, но, заглушая злобу, только пожал плечами и возразил с ядовитою усмешкой:
— Пусть мессэр да-Винчи, незаконный сын трактирной служанки, корчит из себя белоручку и неженку. Я — потомок древнего рода, не стыжусь моей работы, не брезгаю потом и грязью, как простой поденщик. Что же касается до преимуществ ваяния или живописи, то это спор нелепый: искусства все равны, вытекая из одного источника и стремясь к одной цели. А ежели тот, кто утверждает, будто бы живопись благороднее ваяния, столь же сведущим в других предметах, о которых берется судить, то едва ли он смыслит в них боль-ше, чем моя судомойка.
С лихорадочною поспешностью принялся Микель-Анжело за картину в зале Совета, желая догнать соперника, что, впрочем, было не трудно.
Он выбрал случай из войны Пизанской: в жаркий летний день флорентий-ские солдаты купаются в Арно; забили тревогу— показались враги; солдаты торопятся на берег» вылезают из воды, где усталые тела их нежились в про-хладе, и» покорные долгу, натягивают потное, пыльное платье, одеваются в медные, раскаленные солнцем брони и панцири.
Так, возражая на картину Леонардо, изобразил Микель-Аижело войну не как бессмысленную бойню — «самую зверскую из глупостей», но как му-жественный подвиг, совершение вечного долга — борьбу героев из-за славы и величия родины.
За этим поединком Леонардо и Микель-Анжело следили флорентийцы с любопытством, свойственным толпе при соблазнительных зрелищах. И так как все, в чем не было политики, казалось им пресным, как блюдо без перца и соли, поспешили объявить, что Микель-Анжело стоит за Республику против Медичи, Леонардо — за Медичи против Республики. И спор, сделавшись понятным для всех, разгорелся с новою силою, перенесен был из домов на улицы, площади, и участие в нем приняли те, кому не было никакого дела до искусства. Произведения Леонардо и Микель-Анжело стали боевыми зна-менами двух враждующих лагерей.
Дошло до того, что по ночам неизвестные люди стали швырять камнями в Давида. Знатные граждане обвиняли в этом народ, вожаки народа — знатных граждан» художники — учеников Перуджино, открывшего недавно мастерскую во Флоренции, а Буонарроти в присутствии гонфалоньера объявил, что негодя-ев, швырявших камнями в Давида, подкупил Леонардо.
И многие этому поверили или, по крайней мере, притворились, что верят,
Однажды, во время работы над портретом Джиоконды — в мастерской никого не было; кроме Джиованни и Салаино,— когда зашла речь о Микель-Анжело, Леонардо сказал моне Лизе:
— Мне кажется иногда, что, если бы я поговорил с ним с глазу на глаз, все объяснилось бы само собою и не осталось бы следа от этой глупой ссоры:
он понял бы, что я ему не враг и что нет человека, который бы мог полюбить его, как я...
Мона Лиза покачала головою:
— Полно, так ли, мессэр Леонардо? Понял ли бы он?
— Понял бы,—воскликнул художник,— не может такой человек не по-нять! Все горе в том, что он слишком робок и неуверен в себе. Мучится, ревнует и боится, потому что сам еще не знает себя. Это бред в безумие! Я сказал бы ему все, и он успокоился бы. Ему ли бояться меня? Знаете ли, мадонна,— намедни, когда я увидел его рисунок для «Купающихся воинов», я глазам своим не поверил. Никто и представить себе не может, кто он и чем он будет. Я знаю, что он уже и теперь не только равен мне, но сильнее» да, да, я это чув-ствую, сильнее меня!»
Она посмотрела на него тем взором, который, казалось Джиованни, отра-жал в себе взор Леонардо как в зеркале, и улыбнулась тихою, странною улыбкою.
— Мессэре,— молвила она,— помните то место в Священном Писании, где Бог говорит Илии пророку, бежавшему от нечестивого царя Ахава в пусты-ню, на гору Хорив: «Выйди и стань на горе пред лицом Господним. И вот Гос-подь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушаю-щий скалы —- пред Господом; но не в ветре Господь. После ветра — землетря-сение; но не в землетрясении Господь; после землетрясения —огонь; но не в огне Господь. После огня — веяние тихого ветра,— и там Господь». Может быть, мессэр Буонарроти силен, как ветер, раздирающий горы и сокрушаю-щий скалы пред Господом. Но нет у него тишины, в которой Господь. И он это знает и ненавидит вас за то, что вы сильнее его — как тишина сильнее бури.
В часовне Бранкачи, в заречной старой церкви Мария дэль-Кармиие, где были знаменитые фрески ТоммазоМазаччио — школа всех великих мастеров Италии, по ним учился некогда и Леонардо,— увидел он однажды незнакомого юношу» почти мальчика, который изучал и срисовывал эти фрески. На нем был замаранный красками старый черный камзол, белье чистое, но грубое, должно быть, домашнего изделия. Ом был строен, гибок, с тонкою шеей, необычайно белою, нежною и длинною, как у малокровных девушек, с немного жеманною и слащавою прелестью продолговато-круглого, как яичко, прозрачно-бледного лица, с большими черными глазами, как у поселянок Умбрии, с которых Перуджино писал своих Мадонн,— глазами, чуждыми мысли, глубокими и пустыми, как небо.
Через некоторое время Леонардо снова встретил этого юношу в монастыре Мария-Новелла, в зале Папы, где выставлен был картон «Битвы при Ангиари». Он изучал и срисовывал его так же усердно, как фрески Мазаччио. Должно быть, теперь, уже зная Леонардо в лицо, юноша впился в него глазами, видимо желая и не смея с ним заговорить.
Заметив это, Леонардо сам подошел к нему. Торопясь, волнуясь и краснея, с чуть-чуть навязчивою, но детски-невинною вкрадчивостью, молодой человек объявил ему, что считает его своим учителем, величайшим из мастеров Италии, и что Микель-Анжело недостоин развязать ремень обуви у творца «Тайной Вечери».
Еще несколько раз встречался Леонардо с этим юношей, подолгу беседовал с ним, рассматривал его рисунки и чем больше узнавал его, тем больше убеж-дался, что это будущий великий мастер.
Чуткий и отзывчивый, как эхо, на все голоса, податливый на все влияния, как женщина,— подражал он и Перуджино, и Пинтуриккио, у которого недав-но работал в Сиенском Книгохранилище, в особенности же Леонардо. Но под этою незрелостью учитель угадывал в нем такую свежесть чувства, какой еще ни в ком никогда не встречал» Всего же больше удивляло его то, что этот мальчик проникал в глубочайшие тайны искусства и жизни, как будто не-чаянно, сам того не желая; побеждал величайшие трудности с легкостью, точ-но играя. Все ему давалось даром, как будто вовсе не было для него в художест-ве тех бесконечных поисков, трудов, усилий, колебаний, недоумении, которые были мукой и проклятием всей жизни Леонардо. И когда учитель говорил ему о необходимости медленного, терпеливого изучения природы, о математи-чески точных правилах и законах живописи, юноша смотрел ему в глаза своими большими, удивленными и бездумными глазами, видимо скучая и вни-мательно слушая только из уважения к учителю.
Однажды сорвалось у него слово, которое изумило, почти испугало Леонар-до своей глубиною:
— Я заметил, что когда пишешь,—думать не надо: лучше выходит. Как будто этот мальчик всем существом своим говорил ему, что того единства, той совершенной гармонии чувства и разума, любви и познания, кото-рых он искал,— вовсе нет и быть не может.
И перед кроткою, безмятежною, бессмысленною ясностью его Леонардо испытывал большие сомнения, больший страх за грядущие судьбы искусства, за дело всей своей жизни, чем перед возмущением и ненавистью Буонарроти. —
— Откуда ты, сын мой? — спросил он его в одно из первых свиданий.— Кто отец твой и как твое имя?
— Я родом из Урбино,— ответил юноша со своею ласковой, немного приторной улыбкой.— Отец мой — живописец Джиованни Санцио. Имя мое — Рафаэль.
В это время Леонардо принужден был покинуть Флоренцию по важному делу.
С незапамятных времен Республика вела войну с соседним городом Пизою — бесконечную, беспощадную, изнурительную для обоих городов. Однажды в беседе с Макиавелли художник рассказал ему военный замысел: направить воды Арно из старого в новое русло, отвести их от Пизы в Ливурнское болото посредством каналов, дабы, отрезав осажденный город от сообщения с морем и прекратив подвоз съестных припасов, принудить к сдаче. Никколо, со свойственным ему пристрастием ко всему необычайному, пленился этим замыслом и сообщил его гонфалоньеру, отчасти убедил и увлек его своим красноречием, ловко задев самолюбие мессэра Пьеро, чьей бездарности в по-следнее время многие приписывали все неудачи Пизанской войны; отчасти об-манул, скрыл действительные издержки и трудности замысла. Когда гон-фалоньер предложил его Совету Десяти, едва не подняли его на смех. Содерини обиделся, решил доказать, что у него не меньше здравого смысла, чем у кого бы то ни было, к начал действовать с таким упорством, что добился своего, благодаря усердной помощи врагов своих, которые педали голоса за предло-жение, казавшееся им верхом нелепости,—чтобы погубить мессэра Пьеро. От Леонардо Макиавелли до поры до времени скрыл свои хитрости, рассчиты-вая на то, что впоследствии, окончательно втянув в это дело гонфалоньера, станет вертеть им как пешкою и достигнет всего, что им нужно.
Начало работ казалось удачным. Уровень воды в реке понизился. Но ско-ро обнаружились трудности, которые требовали все больших я больших издержек, а бережливые синьоры торговались из-за каждого гроша.
Летом 1505 года река, вышедшая из берегов после сильного грозового ливня, разрушила часть плотины. Леонардо был вызван на место работ.
За день до отъезда, возвращаясь домой из-за Арно от Макиавелли, с ко-торым беседовал по этому делу и который ужаснул его своими признаниями, художник переходил через мост Санта Тринита, по направлению к улице Торнабуони.
Время было позднее. Прохожих мало. Тишина нарушалась только шумом воды на мельничной плотине за Поите алла-Карайя. День был жаркий. Но пе-ред вечером прошел дождь и освежил воздух. На мосту пахло теплою летнею водою. Из-за черного холма Сан-Миньято подымался месяц. Справа, по набе-режной Поите Веккио, маленькие ветхие домики, с неровными выступами на кривых деревянных подпорках, отражались как в зеркале в мутно-зеленой воде, углубленной и утишенной запрудою. Слева, .над предгорьями Монте Альбано, лиловыми и нежными, дрожала одинокая звезда.
Облик Флоренции вырезывался в чистом небе, подобно заглавному рисунку на тусклом золоте старинных книг,— облик единственный в мире, знакомый, как живое лицо человека: сначала к северу древняя колокольня Сайга Кроче, потом прямая, стройная к строгая башня Палаццо Веккио, белая мраморная Кампанилла Джиотто и красноватый черепичный купол Мария дэль-Фиоре, похожий на исполинский нераспустившийся цветок древней, геральдической Алой Лилии; вся Флоренция в двойном вечернем и лунном свете была как один огромный серебристо-темный цветок.
Леонардо заметил, что у каждого города, точно так же как у каждого че-ловека,— свой запах: у Флоренции — запах влажной пыли, как у ирисов, сме-шанный с едва уловимым свежим запахом лака и красок очень старых картин.
Он думал о Джиокоиде.
Почти так же мало знал он ее жизнь, как Джиовании. Его не оскорбляла, но удивляла мысль, что у нее есть муж, мессэр Франческо, худой, высокий» с бородавкой на левой щеке и густыми бровями, положительный человек, который любит рассуждать о преимуществах сицилийской породы быков и о новой пошлине на бараньи шкуры. Бывали мгновения, когда Леонардо ра-довался ее призрачной прелести, чуждой, дальней, несуществующей и более действительной, чем все, что есть; но бывали и другие минуты, когда он чувст-вовал ее живую красоту.
Мона Лиза не была одной из тех женщин, которых в те времена называли «учеными героинями». Никогда не выказывала она своих книжных сведений. Только случайно он узнал, что она читает по-латыни и по-гречески. Она дер-жала себя и говорила так просто, что многие считали ее неумною. На самом деле, казалось ему, у нее было то, что глубже ума, особенно женского,— вещая мудрость. У нее были слова, которые вдруг делали ее родной ему, близкою, ближе всех, кого он знал, единственною, вечною подругою и сестрою. В эти мгновения хотелось ему переступить заколдованный круг, отделяющий созерцание от жизни. Но тотчас же он подавлял в себе это желание и каждый раз, как умерщвлял живую прелесть моны Лизы, вызванный им призрачный образ ее на полотне картины становился все живее, все действительнее.
И ему казалось, что она это знает, и покоряется, и помогает ему — при-носит себя в жертву собственному призраку — отдает ему свою душу и ра-дуется.
Было ли то, что их соединяло, любовь?
Ничего, кроме скуки или смеха, не возбуждали в нем тогдашние плато-нические бредни, томные вздох» небесных любовников, слащавые сонеты во вкусе Петрарки. Не менее чуждо ему было и то, что большинство людей называет любовью. Так же, как не ел мяса, потому что оно казалось ему не запретным, но противным, он воздерживался и от женщин, потому что всякое телесное обладание — все равно, в супружестве или в прелюбодеянии — казалось ему не грешным, но грубым. «Действие совокупления,—писал он в своих анатомических заметках,— и члены, служащие ему, отличаются таким уродством, что если бы не прелесть лиц, не украшения действующих и не сила похоти,— род человеческий прекратился бы». И он удалялся от этого «урод-ства», от сладострастной борьбы самцов и самок, точно так же, как от кровавой бойни пожирающих и пожираемых, не возмущаясь, не порицая и не оправды-вая, признавая закон естественной необходимости в борьбе любви и голода, только сам не желая участвовать в ней, подчиняясь иному закону — любви и целомудрия. ,
Но если бы он и любил ее, мог ли бы желать более совершенного соедине-ния с возлюбленной, чем в этих глубоких и таинственных ласках — в сози-дании бессмертного образа, нового существа, которое зачиналось, рождалось от них, как дитя рождается от отца и матери,—то было он и она вместе?
А между тем он чувствовал, что и в этом, столь непорочном, союзе есть опасность, быть может, большая, чем в союзе обычной плотской любви. Оба они шли по краю бездны, там, где еще никто никогда не ходил,— побеждая соблазн и притяжение бездны. Между ними были скользкие, прозрачные слова, в которых тайна сквозила, как солнце сквозь влажный туман. И порой он думал: что, если туман рассеется и блеснет ослепляющее солнце, в котором тайны и призраки умирают? Что, если он или она не выдержит, переступит черту — и созерцание сделается жизнью? Имеет ли он право испытывать с таким же бесстрастным любопытством, как законы механики или математики, как жизнь растения, отравленного ядами, как строение рассеченного мерт-вого тела,— живую душу, единственно близкую душу вечной подруги и сестры своей? Не возмутится ли она, не оттолкнет ли его с ненавистью и презрением, как оттолкнула бы всякая другая женщина?
И ему казалось порой, что он казнит ее страшною, медленною казнью. И он ужасался ее покорности, которой так же не было предела, как его нежному | и беспощадному любопытству.
Только в последнее время ощутил он в себе самом этот предел, понял, что рано или поздно должен будет решить» кто она для него —-живой человек или только призрак — отражение собственной души в зеркале женственной прелести. У него была еще надежда, что разлука отдалит на время неизбеж-ность решения, и он почти радовался, что покинет Флоренцию. Но теперь, когда разлука наступала, он пенял, что ошибся, что она не только не отсрочит, но приблизит решение.
Погруженный в эти мысли, не заметил он,, как вошел в глухой переулок и, когда оглянулся, не сразу узнал, где он. Судя по видневшейся над крышами домов мраморной колокольне Джиотто, он был недалеко от собора. Одна сто-рона узкой, длинной улицы вся была в непроницаемо черной тени, другая — в ярком, почти белом, лунном свете. Вдали краснел огонек. Там, перед угловым балконом, е пологим черепичным навесом, с полукруглыми арками на стройных столбах,— флорентийской лоджией,— люди в черных масках и плащах под звуки лютни пели серенаду. Он прислушался.
Это была старая песня любви, сложенная Лоренцо Медичи Великолепным, сопровождавшая некогда карнавальное шествие бога Вакха- и Ариадны, — бесконечно радостная и унылая песня любви, которую Леонардо любил, потому что часто слышал ее в юности:

Quant`e bella giovenezza,
Che si fugge tuttavia;
Chi vuol esser lieto sia:
Di doman non c`e` certezza. –
О, как молодость прекрасна,
Но мгновенна! Пой же, смейся,
Счастлив будь, кто счастья хочет —
И на завтра не надейся.

Последний стих отозвался в сердце его темным предчувствием. Не посылала ли ему судьба теперь, на пороге старости, в его подзем-ный мрак и одиночество родную душу? Оттолкнет ли он ее, отречется ли, как уже столько раз отрекался, от жизни для созерцания, пожертвует ли снова ближним дальнему, действительным несуществующему и единственно пре-красному? Кого выберет—-живую или бессмертную Джиоконду? Он знал, что, выбрав одну, потеряет другую, и обе были ему одинаково дороги; также знал, что надо выбрать, что нельзя больше медлить и длить эту казнь. Но воля его была бессильна. И не хотел и не мог он решить, что лучшее умерт-вить живую для бессмертной или бессмертную для живой — ту, которая есть, или ту, которая будет всегда на полотне картины?
Пройдя еще две улицы, он подошел к дому своего хозяина, Мартелли. Двери были заперты, огни потушены. Он поднял молоток, висевший на цепи, и ударил в чугунную скобу. Привратник не ответил — должно быть, спал или ушел. Удары, повторенные гулкими сводами каменной лестницы, замерли; наступила тишина; казалось, лунный свет углублял ее.
Вдруг раздались тяжкие, медленно-мерные медные звуки — бой часов на соседней башне. Их голос говорил о безмолвном и грозном полете вре-мени, о темной одинокой старости, о невозвратимости прошлого.
И долго еще последний звук, то слабея, то усиливаясь, дрожал и колебался в лунной тишине расходящимися звучными волнами, как будто по-вторяя:

Di doman non c`e` certezza. –
И на завтра не надейся.

На следующий день мона Лиза пришла к нему в мастерскую в обычное время, в первый раз одна без всегдашней спутницы своей, сестры Камиллы. Джиоконда знала, что это — их последнее свидание.
День был солнечный, ослепительно-яркий. Леонардо задернул полотняный полог—и во дворе с черными стенами воцарился тот нежный, сумеречный свет — прозрачная, как будто подводная» тень, которая лицу ее давала наиболь-шую прелесть.
Они были одни. Он работал молча, сосредоточенно, в совершенном спокойствии, забыв вчерашние мысли о предстоящей разлуке, о неизбежном выборе, как будто не было для него ни прошлого, ни будущего, и время остановилось,— как будто всегда она сидела так и будет сидеть перед ним, со своею тихою, странною улыбкою. И то, чего не мог сделать в жизни, он делал в созерцании: сливал два образа в один, соединял действительность и отражение—живую и бессмертную. И это давало ему радость великого освобождения. Он теперь не жалел ее и не боялся. Знал, что она ему будет покорна до конца — все примет, все вытерпит, умрет и не возмутится. И порой, он смотрел на нее с таким же любопытством, как на тех осужденных, которых провожал на казнь, чтобы следить за последними содроганиями боли в их лицах.
Вдруг почудилось ему, что чуждая тень живой, не им внушенной, ему ненужной мысли мелькнула в лице ее;, как туманный след живого дыхания на поверхности зеркала. Чтобы оградить ее — снова вовлечь в свой призрач-ный круг, прогнать эту живую тень, он стал ей рассказывать певучим и повелительным голосом, каким волшебник творит заклинания, одну из тех таинственных сказок, подобных загадкам, которые иногда записывал в днев-никах своих:
— Не в силах будучи противостоять моему желанию видеть новые, неведомые людям, образы, созидаемые искусством природы, и в течение дол-гого времени совершая путь среди голых, мрачных скал, достиг я наконец Пещеры и остановился у входа в недоумении. Но, решившись и наклонив голову, согнув спину, положив ладонь левой руки на колено правой ноги и правою рукою заслоняя глаза, чтобы привыкнуть к темноте, я вошел и сде-лал несколько шагов. Насупив брови и зажмурив глаза, напрягая зрение, часто изменял я мой путь и блуждал во мраке, ощупью, то туда, то сюда, ста-раясь что-нибудь увидеть. Но мрак был слишком глубок. И когда я некоторое время пробыл в нем, то во тьме пробудились и стали бороться два чувства — страх и любопытство,—страх веред исследованием темной Пещеры и любо-пытство — нет ли в ней какой-либо чудесной тайны?
Он умолк. С лица ее чуждая тень все еще не исчезала. . —Какое же из двух чувств победило? — молвила она.
—Любопытство.
—И вы узнали тайну Пещеры?
— Узнал то, что можно знать.
— И скажете людям?
— Всего нельзя, и я не сумею. Но я хотел бы внушить им такую силу любопытства, чтобы всегда оно побеждало в них страх.
— А что, если мало одного любопытства, мессэр Леонардо? — проговори-ла она с неожиданно блеснувшим взором.— Что, если нужно другое, большее, чтобы проникнуть в последние и, может быть, самые чудные тайны Пещеры?
И она посмотрела ему в глаза с такою усмешкою, какой он никогда не видал у нее.
-- Что же нужно еще? - спросил он.
Она молчала.
В это время тонкий и острый, ослепляющий луч солнца проник сквозь щель между двумя полотнищами полога. Подводный сумрак озарился. И на лице ее очарование нежных, подобных дальней музыке, светлых теней и «темного света» было нарушено.
— Вы уезжаете завтра?—проговорила Джиоконда.
— Нет, сегодня вечером.
— Я тоже скоро уеду,— сказала она.
Он взглянул на нее пристально, хотел что-то прибавить, но промолчал:
догадался, что она уезжает, чтобы не оставаться без него во Флоренции.
— Мессэр Франческо—продолжала мона Лиза,—едет по делам в Калабрию, месяца на три, до осени; я упросила его взять меня с собою.
Он обернулся и с досадою, нахмурившись, взглянул на острый, злой и правдивый луч солнца. Дотоле одноцветные, безжизненно- и прозрачно-белые, брызги фонтана теперь, в этом преломляющем, живом луче, вспыхнули противоположными и разнообразными цветами радуги — цветами жизни.
И вдруг он почувствовал, что возвращается в жизнь — робкий, слабый, жалкий и жалеющий.
— Ничего,— проговорила мона Лиза,— задерните полог. Еще не поздно. Я не устала.
— Нет, все равно. Довольно,— сказал он и бросил кисть.
— Вы никогда не кончите портрета?
— Отчего же? —возразил он поспешно, точно испугавшись.— Разве вы больше не придете ко мне, когда вернетесь?
— Приду. Но, может быть, через три месяца я буду уже совсем другая и вы меня не узнаете. Вы же сами говорили, что лица людей, особенно женщин, быстро меняются...
— Я хотел бы кончить,— произнес он медленно, как будто про себя.— Но не знаю. Мне кажется иногда, что того, что я хочу, сделать нельзя...
— Нельзя? — удивилась она.— Я, впрочем, слышала, что вы никогда не кончаете, потому что стремитесь к невозможному...
В этих словах ее послышался ему, может быть только почудился, бесконечно-кроткий, жалобный укор.
«Вот оно»,—подумал он, и ему сделалось страшно.
Она встала и молвила просто, как всегда:
— Ну что же, пора. Прощайте, мессэр Леонардо. Счастливого пути.
Он поднял на нее глаза — и опять почудились ему в лице ее последний безнадежный упрек и мольба.
Он знал, что это мгновение для них обоих невозвратимо и вечно, как смерть. Знал, что нельзя молчать. Но чем больше напрягал волю, чтобы найти решение и слово, тем больше чувствовал свое бессилие и углублявшуюся между ними непереступную бездну. А мона Лиза улыбалась ему прежнею тихою и ясною улыбкою. Но теперь ему казалось, что эта тишина и ясность подобны тем, какие бывают в улыбке мертвых.
Сердце его пронзила бесконечная, нестерпимая жалость и сделала его еще бессильнее.
Мона Лиза протянула руку, и он молча поцеловал эту руку, в первый раз с тех пор, как они друг друга знали,— и в то же мгновение почувствовал, как, быстро наклонившись, она коснулась губами волос его.
— Да сохранит вас Бог,— сказала она все так же просто. Когда он пришел в себя, ее уже не было. Кругом была тишина мертво-го летнего полдня, более грозная, чем тишина самой глухой, темной пол-ночи.
И точно так же, как ночью, но еще грознее и торжественнее, послышались медленно-мерные медные звуки — бой часов на соседней башне. Они, говорили о безмолвном и страшном полете времени, о темной, одинокой старости, о невозвратимости прошлого.
И долго еще дрожал, замирая, последний звук и, казалось, повторял:

Di doman non c`e` certezza. –
И на завтра не надейся.

Соглашаясь принять участие в работах по отводу Арно от Пизы, Леонардо был почти уверен, что это военное предприятие повлечет за собой рано или поздно другое, более мирное и более важное.
Еще в молодости мечтал он о сооружении канала, который сделал бы Арно судоходным от Флоренции до Пизанского моря и, оросив поля сетью водяных питательных жил и увеличив плодородие земли, превратил бы Тоскану в один цветущий сад. «Прато, Пистойя, Пиза, Лукка,— писал он в своих замет-ках,— приняв участие в этом предприятии, возвысили бы свой ежегодный обо-рот на 200 000 дукатов. Кто сумеет управлять водами Арно в глубине и на поверхности, тот приобретет в каждой десятине земли сокровище».
Леонардо казалось, что теперь, перед старостью, судьба дает ему, быть может, последний случай исполнить на службе народа то, что не удалось на службе государей,— показать людям власть науки над природою.
Когда Макиавелли признался ему, что обманул Содерини, скрыл действи-тельные трудности замысла и уверил его, будто бы достаточно тридцати — сорока тысяч рабочих дней, Леонардо, не желая принимать на себя от-ветственности, решил объявить гонфалоньеру всю правду и представить расчет, в котором доказывал, что для сооружения двух отводных, до Ли-вурнского болота, каналов в 7 футов глубины, 20 и 30 ширины, представляю-щих площадь в 800 000 квадратных локтей, потребуется не менее 200 000 рабочих дней, а может быть, и более, смотря по свойствам почвы. Синьоры ужас-нулись. Со всех сторон посыпались на Содерини обвинения: недоумевали, как могла подобная нелепость прийти ему в голову.
А Никколо все еще надеялся, хлопотал, хитрил, обманывал, писал красноречивые послания, уверяя в несомненном успехе начатых работ. Но, несмотря на огромные, с каждым днем возраставшие издержки, дело шло все хуже и хуже.
Точно зарок был положен на мессэра Никколо: все, к чему ни прикасался он,—изменяло, рушилось, таяло в руках его, превращаясь в слова, в отвле-ченные мысли, в злые шутки, которые больше всего вредили ему самому. И невольно вспоминал художник его проигрыши при объяснении правила выигрывать наверняка, неудачное освобождение Марии, злополучную маке-донскую фалангу.
В этом странном человеке, неутолимо жаждавшем действия и совершенно к нему неспособном, могучем в мысли, бессильном в жизни, подобном лебедю на суше,—узнавал Леонардо себя самого.
В донесении гонфалоньеру и синьорам советовал он или тотчас отказаться от предприятия, или кончить его, не останавливаясь ни перед какими рас-ходами. На правители Республики предпочли, по своему обыкновению, сред-ний путь. Решили воспользоваться уже вырытыми каналами, как рвами, которые служили бы преградою движению пизанских войск, и, так как чересчур смелые замыслы Леонардо никому не внушали доверия, пригласили из Феррары других водостроителей и землекопов. Но, пока во Флоренции спорили, обличали друг друга, обсуждали вопрос во всевозможных присутственных местах, собраниях и советах, по большинству голосов, белыми и черными шарами,— враги, не дожидаясь, пушечными ядрами разрушили то, что было сделано.
Все это предприятие до того, наконец, опротивело художнику, что он не мог слышать о нем без отвращения. Дела давно позволяли ему вернуться во Флоренцию. Но, узнав случайно, что мессэр Джиокондо возвращается из Калабрии в первых числах октября, Леонардо решил приехать на десять дней позже, чтобы уже наверное застать мону Лизу во Флоренции.
Он считал дни. Теперь при мысли о том, что разлука может затянуться, такой суеверный страх и тоска сжимали сердце его, что он старался не думать об этом, не говорил ни с кем и не расспрашивал из опасения, как бы ему не сказали, что она не вернется к сроку.
Рано поутру приехал во Флоренцию.
Осенняя, тусклая, серая — казалась она ему особенно милой, родствен-ной, напоминавшей Джиоконду. И день был ее — туманный, тихий, с влажно-тусклым, как бы подводным, солнцем, которое давало женским лицам особую прелесть.
Он уж не спрашивал себя, как они встретятся, что он ей скажет, как сделает, чтобы больше никогда не расставаться с нею, чтобы супруга мессэра Джиокондо была ему единственной, вечной подругой. Знал, что все устроится само собою— трудное будет легким, невозможное возможным,— только бы свидеться.
«Главное, не думать, тогда лучше выходит,—повторял он слова Рафаэ-ля.— Я спрошу ее, и теперь она скажет мне то, что тогда не успела сказать:
что нужно, кроме любопытства, чтобы проникнуть в последние, может быть самые чудные, тайны Пещеры?»
И такая радость наполняла душу его, как будто ему было не пятьдесят четыре, а шестнадцать лет, как будто вся жизнь была впереди. Только в самой глубине сердца, куда не досягал, ни единый луч сознания, под этою радостью было грозное предчувствие.
Он пошел к Никколо, чтобы передать ему деловые бумаги и чертежи землекопных работ. К мессэру Джиокондо предполагал зайти на следующее утро; но не вытерпел и решил в тот же вечер, возвращаясь от Макиавелли и про-ходя мимо их дома на Лунгарно дэлле-Грааие, спросить у конюха, слуги и привратника, вернулись ли хозяева и все ли у них благополучно.
Леонардо спускался по улице Торнабуояи к мосту Сайга Тринита —по тому же пути, только в обратном направлении, как в последнюю ночь перед отъездом.
Погода к вечеру изменилась внезапно, как это часто бывает во Флоренции осенью. Из ущелья Муньоне подул северный ветер, пронзительный, точно сквозной. И высоты Муджелло сразу побелели, точяо поседели, от инея. Накрапывал дождь. Вдруг снизу, из-под полога туч, как будто отрезанного и оставлявшего над горизонтом узкую полосу чистого неба, брызнуло солнце и осветило грязные, мокрые улицы, глянцевитые крыши домов и лица людей медно-желтым, холодным и грубым светом. Дождь сделался похожим на медную пыль. И кое-где засверкали оконные стекла, точно раскаленные уголья.
Против церкви Санта Тринита, у моста, на углу набережной и улицы Торнабуони, возвышался огромный, из дикого коричнево-серого камня, с решет-чатыми окнами и зубцами, напоминавший средневековую крепость, Палаццо Спини. Внизу, но стенам его, хак у многих старинных флорентийских двор-цов, тянулись широкие каменные лавки, на которых сиживали граждане всех возрастов и званий, играя в кости или шашки, слушая новости, беседуя о де-лах, зимою греясь на солнце, летом отдыхая в тени. С той стороны дворца, что выходила на Арно, над скамьей устроен был черепичный навес со столбиками, вроде лоджии.
Проходя мимо навеса, увидел Леонардо собрание полузнакомых людей. Одни сидели, другие стояли. Разговаривали так оживленно, что не замечали порывов резкого ветра с дождем.
— Мессэре, мессэр Леонардо!— окликнули его.— Пожалуйте сюда, раз-решитека наш спор.
Он остановился.
Спорили о нескольких загадочных стихах «Божественной Комедии» в тридцать четвертой песни «Ада», где поэт рассказывает о великане Дите, погруженном в лед до середины груди, на самом дне Проклятого Колодца. Это — главный вождь низвергнутых ангельских полчищ, «Император Скорб-ного Царства». Три лица его — черное, красное, желтое — как бы дьявольское отражение божественных ипостасей Троицы. И в каждой из трех пастей — по грешнику, которого он вечно гложет: в черной — Иуда Предатель, в крае-вой — Врут, в желтой —Кассий. Спорили о том, почему Аллигиери казнит того, кто восстал на Человекобога, убийцу Юлия Цезаря — величайшего из Отступников — того, кто восстал на Богочеловека,— почти одинаковою казнью, ибо вся разница лишь в том, что у Брута ноги внутри Дитовой пасти, голова — снаружи, тогда как ноги Иуды — снаружи, а голова внутри. Одни объясняли это тем, что Данте, пламенный гибеллин, защитник власти императорской против земного владычества пап, считал Римскую монархию столь же или почти столь же священною и нужною для спасения мира, как Римскую церковь. Другие возражали, что такое объяснение отзывается ересью и не соответствует христианскому духу благочестивейшего из поэтов. Чем больше спорили, тем неразгаданнее становилась тайна поэта.

Пока старый богатый шерстник подробно объяснял художнику предмет спора, Леонардо, немного прищурив глаза от ветра, смотрел вдаль, в ту сто-рону, откуда, по набережной Лунгарно Ачиайоли, тяжелою, неуклюжею, точно медвежьей, поступью шел небрежно и бедно одетый человек, сутулый, костля-вый, с большой головой, с черными, жесткими, курчавыми волосами, с жидкою и клочковатою козлиною бородкою, с оттопыренными ушами, с широкоскулым и плоским лицом. Это был Микель-Анжело Буонарроти. Особенное, почти отталкивающее уродство придавал ему нос, переломленный и расплющенный ударом кулака еще в ранней молодости, во время драки с одним ваятелем-соперником, которого злобными шутками довел он до бешенства. Зрачки маленьких желто-карих глаз отливали порою странным багровым блеском. Воспаленные веки, почти без ресниц, были красны, потому что, не довольству-ясь днем, работал он и ночью, прикрепляя ко лбу круглый фонарик, что делало его похожим на Циклопа с огненным глазом посередине лба, который копошится в подземной темноте и с глухим, медвежьим бормотаньем и лязгом железного молота яростно борется с камнем.
— Что скажете, мессэре?—обратились к Леонардо спорившие.
Леонардо всегда надеялся, что ссора его с Буонарроти кончится миром. Он мало думал об этой ссоре во время своего отсутствия из Флоренции и почти забыл ее.
Такая тишина и ясность были в сердце его в эту минуту и он готов был обратиться к сопернику с такими добрыми словами, что Микель-Анжело, казалось ему, не мог не понять.
— Мессэр Буонарроти — великий знаток Аллигиери,— молвил Леонардо с вежливою, спокойною улыбкою, указывая на Микель-Анжело.— Он лучше меня объяснит вам это место.
Микель-Анжело шел, по обыкновению, опустив голову, не глядя по сторо-нам, и не заметил, как наткнулся на собрание. Услышав имя свое из уст Леонардо, остановился и поднял глаза.
Застенчивому и робкому до дикости, были ему тягостны взоры людей, потому что никогда не забывал он о своем уродстве и мучительно стыдился его: ему казалось, что все над ним смеются.
Застигнутый врасплох, он в первую минуту растерялся: подозрительно поглядывал на всех исподлобья своими маленькими желто-карими глазками, беспомощно моргая воспаленными веками, болезненно жмурясь от солнца и человеческих взоров.
Но когда увидел ясную улыбку соперника и проницательный взор его, устремленный невольно сверху вниз, потому что Леонардо был ростом выше Микель-Анжело,— робость, как это часто с ним бывало, мгновенно преврати-лась в ярость. Долго не мог он произнести ни слова. Лицо его то бледнело, то краснело неровными пятнами. Наконец с усилием проговорил глухим, сдавленным голосом:
— Сам объясняй! Тебе и книги в руки, умнейший из людей, который доверился каплунам-ломбардцам, шестнадцать лет возился с глиняным Ко-лоссом и не сумел отлить его из бронзы — должен был оставить все с позором!..
Он чувствовал, что говорил не то, что следует, искал и не находил доста-точно обидных слов, чтобы унизить соперника.
Все притихли, обратив на них любопытные взоры.
Леонардо молчал. И несколько мгновений оба молча смотрели друг другу в глаза—один с прежнею кроткою улыбкою, теперь удивленной и опеча-ленной, другой—с презрительной усмешкой, которая ему не удавалась, только искажала лицо его судорогой, делая еще безобразнее.
Перед яростною силою Буонарроти тихая, женственная прелесть Лео-нардо казалась бесконечною слабостью.
У Леонардо был рисунок, изображавший борьбу двух чудовищ — дра-кона и льва: крылатый змей, царь воздуха, побеждал бескрылого царя земли.
То, что теперь помимо сознания и воли их происходило между ними, было похоже на эту борьбу.
И Леонардо почувствовал, что мона Лиза права: никогда соперник не простит ему «тишины, которая сильнее бури».
Микель-Анжело хотел что-то прибавить, но только махнул рукою, быстро отвернулся и пошел дальше своею неуклюжею, медвежьей поступью, с глу-хим, неясным бормотаньем, понурив голову, согнув спину, как будто неимовер-ная тяжесть давила ему плечи. И скоро скрылся, точно растаял в мутной, огненно-медной пыли дождя и зловещего солнца.
Леонардо также продолжал свой путь.
На мосту догнал его один из бывших в собрании у Палаццо Спини — вертлявый и плюгавый человечек, похожий на еврея, хотя и чистокровный флорентинец. Художник не помнил, кто этот человечек и как его имя, только знал, что он злой сплетник.
Ветер на мосту усилился; свистел в ушах, колол лицо ледяными иглами. Волны реки, уходившие вдаль к низкому солнцу, под низким и темным, точно каменным, небом, казались подземным потоком расплавленной меди.
Леонардо шел по узкому сухому мосту, не обращая внимания на спут-ника, который поспевал за ним, шлепая по грязи, вприпрыжку, забегая впе-ред, как собачонка, заглядывая в глаза ему и заговаривая о Микель-Анжело.
Он, видимо, желал подхватить какое-нибудь словцо Леонардо» чтобы тотчас передать сопернику и разнести по городу. Но Леонардо молчал.
— Скажите, мессэре,—не отставал от него назойливый человечек,— ведь вы еще не кончили портрета Джиоконды?
— Не кончил,— ответил художник и нахмурился,— А вам что?
— Нет, ничего, так. Вот ведь, подумаешь, целых три года бьетесь над одною картиною и все еще не кончили. А нам, непосвященным, она уж и теперь кажется таким совершенством, что большего мы и представить себе не можем!
И усмехнулся подобострастно.
Леонардо посмотрел на него с отвращением. Этот плюгавый человечек вдруг сделался ему так ненавистен, что казалось, если бы только он дал себе волю, то схватил бы его за шиворот и бросил в реку.
— Что же, однако, будет с портретом?— продолжал неугомонный спут-ник.— Или вы еще не слышали, мессэр Леонардо?..
Он, видимо, нарочно тянул и мямлил: у него было что-то на уме. И вдруг художник сквозь отвращение почувствовал животный страх к своему собеседнику — словно тело его было скользким и коленчато-подвижным, как тело насекомого. Должно быть, и тот уже что-то почуял. Он еще более сделался похожим на жида; руки его затряслись» глаза запрыгали.
— Ах, Боже мой, а ведь и в самом деле, вы только сегодня утром приехали и еще не знаете. Представьте себе, какое несчастие. Бедный мессэр Джиокондо! Третий раз овдовел. Вот уже месяц, как мадонна Лиза волею Божьей преставилась...
У Леонардо в глазах потемнело. Одно мгновение казалось ему, что он упадет. Человечек так и впился в него своими колючими глазками.
Но художник сделал над собою неимоверное усилие — и лицо его, толь-ко слегка побледнев, осталось непроницаемым; по крайней мере, спутник ничего не заметил.
Окончательно разочаровавшись и увязнув по щиколотку в грязи на пло-щади Фрескобальди, он отстал.
Первою мыслью Леонардо, когда он опомнился, было то, что сплетник солгал, нарочно выдумал это известие, чтобы увидеть, какое впечатление оно произведет на него, и потом всюду рассказывать, давая новую пищу давно уже ходившим слухам о любовной связи Леонардо с Джиокондою.
Правда смерти, как это всегда бывает в первую минуту, казалась неве-роятною.
Но в тот же вечер узнал он все: на возвратном пути из Калабрии, где мессэр Франческо выгодно устроил дела свои, между прочим, поставку сырых бараньих шкур во Флоренцию,— в маленьком глухом городке Лагонеро, мона Лиза Джиоконда умерла, одни говорили, от болотной лихорадки, дру-гие—от заразной горловой болезни.

Дело с каналом для отвода Арно от Пизы кончилось постыдною неудачею. Во время осеннего разлива наводнение уничтожило начатые работы и пре-вратило цветущую низменность в гнилую трясину, где рабочие умирали от зара-зы. Огромный труд, деньги, человеческие жизни —-все пропало даром.
Феррарскяе водостроители сваливали вину на Содерини, Макиавелли и Леонардо. Знакомые на улицах отворачивались от них и не кланялись. Пикко-ло заболел от стыда и горя.
Года два назад умер отец Леонардо: «9-го июля 1504 г., в середу, в седь-мом часу ночи,— записал он с обычною краткостью,— скончался отец мой, Сэр-Пьеро да-Винчи, нотариус во дворце Подеста. Ему было восемьдесят лет. Он оставил десять человек детей мужского и двух женского пола».
Сэр-Пьеро неоднократно, при свидетелях, выражал намерение завещать своему незаконному первенцу Леонардо такую же долю имения, как остальным детям. Сам ли изменил он перед смертью это намерение, или сыновья не захо-тели исполнить волю покойного, но они объявили, что, в качестве побочного сына, Леонардо в разделе не участвует. Тогда один из ростовщиков, ловкий еврей, у которого художник брал деньги под обеспечение ожидаемого наслед-ства, предложил ему купить права его в тяжбе с братьями. Как ни страшился Леонардо семейных и судебных дрязг, денежные дела его в это время так запу-тались, что он согласился. Началась тяжба из-за 300 флоринов, которой суж-дено было длиться шесть лет. Братья, пользуясь всеобщим раздражением про-тив Леонардо, подливали масла в огонь, обвиняли его в безбожии, в госу-дарственной измене во время службы у Цезаря Борджиа, в колдовстве, в ко-щунстве над христианскими могилами при откапывании трупов для анато-мических сечений, воскресили и двадцать пять лет назад похороненную сплет-ню о противоестественных пороках его, бесчестили память покойной матери его, Катерины Аккаттабрига.
Ко всем этим неприятностям присоединилась неудача с картиною в зале Совета.
Так сильна была привычка Леонардо к медлительности, допускаемой в сте-нописи масляными красками, и отвращение к поспешности, требуемой водя-ными, что, несмотря на предостерегающий опыт с «Тайной Вечерей», решил он и «Битву при Ангиари» писать, хотя другими, как он полагал, усовершенство-ванными, но все же масляными красками. Когда половина работы была испол-нена, развел большой огонь на железных жаровнях перед картиною, чтобы, по новому, изобретенному им, способу, ускорить впитывание красок в известь; но скоро убедился, что жар действует только на нижнюю часть картины, между тем как в верхней, удаленной от жара, лак и краски не сохнут.
После многих тщетных усилий понял он окончательно, что второй опыт с масляною стенописью будет столь же неудачен, как первый: «Битва при Ангиари» так же погибнет, как «Тайная Вечеря»; и опять, по выражению Буонарроти, он «должен был оставить все с позором».
Картина в зале Совета опостылела ему еще больше, чем дело с Пизанским каналом и тяжба с братьями.
Содерини мучил его требованиями канцелярской точности в исполнении заказа, торопил окончанием работы к назначенному сроку, грозил неустойкою и, видя, что ничего не помогает, начал открыто обвинять в нечестности, в присвоении казенных денег. Когда же, заняв у друзей, Леонардо хотел отдать ему все, что получил из казны, мессэр Пьеро отказался принять; а между тем во Флоренции ходило по рукам распространяемое друзьями Буонарроти пись-мо гонфалоньера к флорентийскому поверенному в Милане, который хлопотал об отпуске художника к наместнику французского короля в Ломбардии, сеньёру Шарлю д'Амбуаз.
«Действия Леонардо неблаговидны,— говорилось, между прочим, в этом письме.— Забрав большие деньги вперед и едва начав работу, бросил он все и поступил в этом деле с Республикой как изменник».
Однажды зимою, ночью, сидел Леонардо один в своей рабочей комнате.
Вьюга выла в трубе очага. Стены дома вздрагивали от ее порывов; пламя свечи колебалось; подвешенное к деревянной перекладине в приборе для изучения полета чучело птицы на крыльях, изъеденных молью, качалось, тенено собираясь взлететь, и в углу, над полкою с томами Плиния Натуралиста, знакомый паук тревожно бегал в своей паутине. Капли дождя или талого снега ударяли в оконные стекла, словно кто-то тихонько стучался.
После дня, проведенного в житейских заботах, Леонардо чувствовал себя усталым, разбитым, как после ночи, проведенной в бреду. Пытался было при-няться за давнишнюю работу— изыскания о законах движения тел по наклон-ной плоскости; потом — за карикатуру старухи с маленьким, как бородавка, вздернутым носом, свиными глазками и гигантскою, чудовищно оттянутою книзу верхнею губою; пробовал читать,— но все валилось из рук. А спать не хо-телось, и целая ночь была впереди:
Он взглянул на груды старых, пыльных книг, на колбы, реторты, банки с бледными уродцами в спирту, на медные квадранты, глобусы, приборы ме-ханики, астрономии, физики, гидравлики, оптики, анатомии — и неизъясни-мое отвращение наполнило ему душу.
Не был ли сам он — как этот старый паук в темном углу над пахнущи-ми плесенью книгами, костями человеческих остовов и мертвыми членами мертвых машин? Что предстояло ему в жизни, что отделяло от смерти — кроме нескольких листков бумаги, которые покроет он значками никому непонятных письмен?
И вспомнилось ему, как в детстве, в Монте Альбано, слушая крики журавлиных станиц, вдыхая запах смолистых трав, глядя на Флоренцию, прозрачно-лиловую в солнечной дымке, словно аметист, такую маленькую, что вся она умещалась между двумя цветущими золотистыми ветками поросли, которая покрывает склоны этих гор весною,— он был счастлив, ничего не зная, ни о чем не думая.
Неужели весь труд его жизни—только обман и великая любовь— не дочь великого познания?
Он прислушивался к вою, визгу, грохоту вьюги. И ему приходили на па-мять слова Макиавелли: «Самое страшное в жизни не заботы, не бедность, не горе, не болезнь, даже не смерть,—а скука».
Нечеловеческие голоса ночного ветра говорили о понятном человеческому сердцу, родном и неизбежном —о последнем одиночестве в страшной, слепой темноте, в лоне отца всего сущего, древнего Хаоса — о беспредельной скуке мира.
Он встал, взял свечу, отпер соседнюю комнату, вошел в нее, приблизился к стоявшей на треножном поставе картине, завешенной тканью с тяжелыми складками, подобной савану,—и откинул ее.
Это был портрет моны Лизы Джиоконды.
Он не открывал его с тех пор, как работал над ним в последний раз, в по-следнее свидание. Теперь казалось ему, что он видит его впервые. И такую силу жизни почувствовал он в этом лице, что ему сделалось жутко перед собствен-ным созданием. Вспомнил суеверные рассказы о волшебных портретах, которые, будучи проколоты иглою, причиняют смерть изображенному. Здесь, подумал,— наоборот: у живой отнял он жизнь, чтобы дать ее мертвой.
Все в ней было ясно, точно — до последней складки одежды, до крестиков тонкой узорчатой вышивки, обрамлявшей вырез темного платья на бледной груди. Казалось, что, всмотревшись пристальнее, можно видеть, как дышит грудь, как в ямочке под горлом бьется кровь, как выражение лица изменяется.
И вместе с тем была она призрачная, дальняя, чуждая, более древняя в своей бессмертной юности, чем первозданные глыбы базальтовых скал, видневшиеся в глубине картины,— воздушно-голубые, сталактитоподобные горы как будто нездешнего, давно угасшего мира. Извилины потоков между скалами напоминали извилины губ ее с вечной улыбкой. И волны волос падали из-под прозрачно-темной дымки по тем же законам божественной механики, как волны воды.
Только теперь —как будто смерть открыла ему глаза — понял он, что пре-лесть моны Лизы была все, чего искал он в природе с таким ненасытным любопытством,— понял, что тайна мира была тайной моны Лизы.
И уже не он ее, а она его испытывала. Что значил взор этих глаз, отражав-ших душу его, углублявшихся в ней, как в зеркале — до бесконечности?
Повторяла ли она то» чего не договорила в последнее свидание: «Нужно больше, чем любопытство, чтобы проникнуть в самые глубокие и, может быть, самые чудные тайны Пещеры»?
Или это была равнодушная улыбка всеведения, с которою мертвые смотрят на живых?
Он знал, что смерть ее—не случайность: он мог бы спасти ее, если бы хотел. Никогда еще, казалось ему, не заглядывал он так прямо и близко в лицо смерти. Под холодным и ласковым взором Джиоконды невыносимый ужас ле-денил ему душу.
И первый раз в жизни отступил он перед бездною, не смея заглянуть в нее,—не захотел знать.
Торопливым, как будто воровским, движением опустил на лицо ее покров с тяжелыми складками, подобный савану.
______________
Весною, по просьбе французского наместника Шарля д'Амбуаз, получил Леонардо отпуск из Флоренции на три месяца и отправился в Милан. Он был так же рад покинуть родину и таким же бесприютным изгнанником увидел снежные громады Альп над зеленою равниною Ломбардии, как двадцать пять лет назад.

Полный тект романа "Воскресшие боги Леонардо да Винчи"
в начало

Вернуться на страницу ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ
Главное меню ЭНЦИКЛОПЕДИИ
|темы|понятия|род занятий|открытия|произведения|изобретения|явления|
|вид творчества|события|биографии|портреты|образовательный каталог|поиск в энциклопедии|

Главная страница ЭНЦИКЛОПЕДИИ
Письмо администратору сайта Copyright © 2004-05 vlibs.ru
Design and conception BEstudio © 2004-05